Поэтика произведений О. Ф. Берггольц
Поэтика произведений О. Ф. Берггольц характеризуется глубоким синтезом исповедального лиризма, документальной точности и философского осмысления ключевых категорий бытия. Её художественный мир строится на уникальной звуковой поэтике, где категории звука, тишины и беззвучия формируют целостную философскую систему для выражения жизни, памяти и сопротивления смерти. В пространственной организации её произведений центральное место занимает динамичный образ Ленинграда, эволюционирующий от революционного многоголосия через блокадную акустику катастрофы к символу стойкости, а также Углич как топос национальной памяти и духовного истока. Фундаментальным принципом творчества Берггольц стал автобиографизм — установка на письмо «из себя» и «для себя», что выразилось в предпочтении жанров дневника, письма и свидетельства. Её поэтология — система взглядов на сущность поэзии — основывается на триединой миссии поэта как врачевателя, сеятеля и колокола-обличителя, на полемическом противопоставлении самовыражения принципу «отображения» и на мучительном мотиве «невыразимого». Через простоту языка, возведённую в эстетический абсолют, и через сакральное понимание творческого акта Берггольц стремилась к достижению «предела души», где личное переживание становится общезначимым.
Звукообразы
Звук в произведениях Ольги Берггольц является одним из системообразующих элементов её художественного мира. Его роль выходит за рамки традиционной звукописи, превращаясь в целостную философскую систему. Берггольц сформировала уникальный творческий принцип — «память звука», согласно которому акустические впечатления становятся главной ассоциативной связью, мостом между прошлым и настоящим, триггером воспоминаний и творческого акта. В её поэтике категории звука, тишины и беззвучия осмысляются как фундаментальные экзистенциальные оппозиции: звук изоморфен жизни и движению, амбивалентная тишина может быть и спасительным покоем, и тревожной паузой, а абсолютное беззвучие отождествляется со смертью и небытием. Эта философия пронизывает всё её творчество, от ранних стихов до блокадной лирики, и формирует особую акустическую картину мира[1].
Основой этой обострённой слуховой восприимчивости стало глубокое погружение поэтессы в народно-песенную культуру с детства. Берггольц выросла в «поющей семье», где по вечерам собирались для совместного исполнения народных, цыганских и городских песен[2]. Этот домашний мир, наполненный звоном ямщицких бубенцов и мелодиями о зимних дорогах, стал её первой школой слухового восприятия. Песня сопровождала её и в самые трагические периоды: в тюремном заключении 1938—1939 годов она пела для сокамерниц, превращая камеру в пространство, где звук сопротивлялся беззвучию несвободы. Таким образом, песня для Берггольц была живой экзистенциальной практикой, способом связи с миром и утверждения жизни[1].
Принцип «памяти звука» стал ключевым для её творческого метода. В послевоенном радиоинтервью Берггольц говорила:
«Когда я думаю или пишу о стыке, о нераздельном соединении прошлого и настоящего… — то прежде всего возникает у меня звук. Нет ничего сильнее, чем память звука, память песни»[3].
Этот принцип наглядно иллюстрируется эпизодом из автобиографической повести «Дневные звёзды». Посещая краеведческий музей в Угличе, героиня видит валдайскую дугу — часть конской упряжи. Статичный экспонат преображается, когда хранитель приводит его в движение, и дуга оживает звуком:
«Ох, как она залилась, зазвенела, зарыдала, захохотала, как живая».
Звуковой взрыв наполняет собой всё пространство:
«взвившееся веселье, этот сумасшедший звон серебряный… наполнив собою всё — подвал, сердце, жизнь!».
Здесь звук выполняет смыслопорождающую функцию, раскрывая сущностную, одушевлённую полноту мира. Характерна и возникающая синестезия: звон описывается как «сверкающий ливень», обретая зримые и тактильные качества. Другой показательный пример — детское воспоминание о молитве няни Авдотьи из той же повести. Ребёнком Берггольц услышала, как неграмотная няня, искажая звуки, шепчет «Трисвятое»: «Святый Боже, Святый Крепкий…» В её восприятии «Святый» превратилось в «цветы», и молитва преобразилась в поэтический образ: «Цветы божьи, цветы крепкие, цветы бессмертные, помилуйте нас». Это не ошибка слуха, а творческая переработка, где новый звук породил новый, глубокий смысл, связавший в сознании детство и взрослую жизнь[1]. Философская система звука у Берггольц строится на чётком различении тишины и беззвучия. Тишина амбивалентна: это может быть желанный покой, как в послеблокадном тексте «В Ленинграде тихо», где тишина знаменует возвращение к мирной жизни. Но это может быть и зловещая, «коварная» тишина между артобстрелами, напряжённая пауза, полная тревожного ожидания. Беззвучие же понимается как окончательное исчезновение звука, метафора смерти. Наиболее ярко эта идея воплощена в том же сне из «Дневных звёзд» о всеобщей гибели. Ужас сна заключается в его абсолютной акустической стерильности:
«Тут главный страх в том, что все происходит бесшумно. Это начало всеобщей гибели, и прежде всего в мире умер звук… Планета глуха и нема».
Пробуждение и возвращение к жизни маркируется вторжением звука: героиня просыпается в «мир, звучащий миллионами звуков». Тем самым звук для Берггольц есть атрибут и синоним бытия. Возвращение звуков в город после блокады — трамвайного звона, гудков, голосов — описывается ею как акт воскрешения, победы жизни над смертью[1].
Эта философия напрямую проецируется на звуковой образ Ленинграда, который радикально менялся в её творчестве в зависимости от исторического контекста. В изображении города 1920-х годов доминирует образ «выговаривающегося» пространства. Революционные плакаты и лозунги воспринимаются не визуально, а акустически: стены «кричат», камень «вопиет» (отсылая к евангельскому «камни возопиют»). Город «гудел» демонстрациями, «гемел» и непрестанно пел — «Интернационал» и другие песни эпохи. Звук здесь — знак коллективной энергии и утопической веры. С началом блокады акустическая картина значительно меняется. Доминирующим звуком становится мерный стук метронома. В сценарии «Ленинградская симфония» Берггольц совершает творческое открытие, связывая этот бытовой звук с высоким искусством: из стука метронома и молотков, заколачивающих окна, в её восприятии рождается «шёпот барабана», переходящий в знаменитый «механический лейтмотив» первой части седьмой симфонии Д. Д. Шостаковича. Таким образом, конкретный звук ужаса осмысливается как часть великой трагической симфонии истории. В самые страшные месяцы зимы 1941—1942 годов происходит редукция звукового поля: исчезает шум транспорта, детские голоса. На первый план выходят дисгармоничные звуки разрушения: «свист», «визг», «лязг», «скрежет». Однако самым пронзительным звукообразом блокады стал навязчивый скрип полозьев детских саночек, на которых возили воду и умерших. В поэме «Февральский дневник» (1942)[4] этот звук превращается в однозначный знак смерти: «Скрипят полозья в городе, скрипят… / Как многих нам уже недосчитаться!»[1].
Звуковая поэтика О. Ф. Берггольц представляет собой целостную художественно-философскую систему, выросшую из биографического «песенного» опыта и кристаллизовавшуюся в принципе «памяти звука». Через диалектику звука, тишины и беззвучия поэтесса осмысляет фундаментальные вопросы бытия, смерти и сопротивления. Динамичный звуковой образ Ленинграда — от революционного многоголосия через блокадный скрежет и стук метронома к ликующему возвращению жизни — становится у Берггольц главным средством создания акустической летописи эпохи и выражения метафизической борьбы жизни со смертью[1].
Пространство
Пространство в произведениях Ольги Берггольц является одной из центральных, смыслообразующих категорий её художественной картины мира, служа ключом к пониманию эволюции её мировоззрения и поэтики. Пространственные образы, будучи эстетическим преломлением миропонимания автора, выполняют в её творчестве глубоко концептуальную функцию, моделируя отношения между личностью и обществом, внутренним миром и внешней реальностью, частной судьбой и историческим временем. Через анализ пространственных структур в её лирике и прозе прослеживается драматический путь лирической героини — от ранних устремлений к социальной активности через трагический опыт изоляции и утрат к высшему экзистенциальному и гражданскому самоопределению. В творчестве Берггольц выявляются устойчивые пространственные модели, находящиеся в постоянной динамике: «дом» (закрытое пространство), «путь» (разомкнутое пространство), а также «порог», «ворота», «окно» (пограничные пространства). Их взаимодействие и трансформация отражают основные этапы её творческой биографии[5].
Образ дома является одним из ключевых и наиболее динамичных в художественной картине мира Ольги Берггольц. В ранних стихотворениях, таких как «Чуж-чужении, вечерний прохожий…», традиционное замкнутое пространство дома уже начинает размыкать свои границы. Лирическая героиня располагается у порога или окна — на пограничных зонах, откуда возможен выход вовне. В довоенный период концепция дома кардинально переосмысляется. Ярким примером служит стихотворение «Новоселье» (1933), посвящённое переезду в знаменитый Дом-коммуну инженеров и писателей («слезу социализма»). Это пространство изначально описано как «незавершённое», что соответствовало революционной идее временного, «бивуачного» быта. Ценность такого дома для героини заключается не в уюте, а в его социальной функции; её взгляд обращён из окна во внешний мир, где разворачивается общее дело. Дом осознаётся как «наш», становясь моделью социального пространства. Резкую негативную трансформацию образ дома претерпевает в тюремной лирике Берггольц (циклы «Испытание», «Возвращение», 1939 г.). Тюрьма описывается как «угрюмый дом», «антидом» — пустое, чуждое, «минус»-пространство[6], выталкивающее человека из нормальной жизни. Выход из этого антипространства — символическое «перешагнув порог высокий» — не означает возвращения к прежней жизни. В послевоенных текстах, например в стихотворении «Мой дом» (1946), дом видится героиней уже исключительно извне, с улицы, как место, наполненное памятью о страданиях. Эволюция образа дома у Берггольц проходит путь от разомкнутого в мир убежища через трагическое превращение в тюремный антидом к осознанию его как социального пространства («наш дом») и, наконец, как объекта болезненной памяти, взгляд на который возможен лишь извне, дистанционно. Этот путь в итоге приведёт к слиянию понятий «дом» и «город»[5].
Образ «дороги» или «пути» выступает в довоенном творчестве Ольги Берггольц как доминирующий пространственный мотив, составляющий бинарную оппозицию статичному «дому». Этот образ символизирует динамичное, открытое будущее, жажду перемен и активного участия в жизни общества. Уже в раннем стихотворении «Чуж-чужении, вечерний прохожий…» статичное пространство комнаты преодолевается магнетизмом «чужих дорог». В стихотворении «Путешествие. Путёвка…» (1933) энергия мчащегося поезда передаётся пассажирке с такой силой, что «кровь звенит в висок». Даже в интимной сфере, как в стихотворении «Семья» (1933), извне врывается «крик поезда», переводящий сознание из приватной плоскости в публичную. Апофеозом этой ценностной переориентации можно считать стихотворение «Наш дом» (1939), где происходит смысловая инверсия: местом, которое ощущается как родное, становится не квартира, а «неуютный вокзал». Таким образом, само понятие «дома» полностью переносится из сферы закрытого пространства в сферу дороги, пути, открытого мира. Однако эта тотальная ориентация на путь имеет и свою трагическую сторону, превращая реальный дом в «неуютный», негативный пространство, как в стихотворении «Память» (1934). В довоенной системе образов «путь» и «дорога» выполняют функцию главного смыслообразующего вектора, воплощающего идеал активной, публичной жизни. Однако в более позднем творчестве, особенно в период и после блокады, эта жёсткая оппозиция «дом — путь» будет снята[5].
В поэтике Ольги Берггольц образы пограничных пространств — «порог», «ворота», «окно» — это сложные семиотические узлы, где актуализируются моменты перехода и кризиса. Раннее стихотворение «Чуж-чужении, вечерний прохожий…» задаёт базовую модель: героиня находится «у двери, порога» или «недалеко от окна». Наиболее глубоко семантика порога раскрывается в тюремном цикле «Возвращение». В стихотворении «Перешагнув порог высокий» этот акт означает символическое изменение социального статуса, но граница становится пропастью между двумя мирами. Героиня, переступив порог тюрьмы, «остановилась у ворот», не в силах войти в пространство жизни. Эта ситуация «остановки» на границе становится устойчивым приёмом для передачи амбивалентности. Образ окна эволюционирует от «точки зрения» к сложному символу связи и уязвимости. В «Новоселье» позиция у окна определяет мировоззренческую установку героини. В тюремной лирике окна зарешёчены, что усиливает ощущение изоляции. В автобиографической повести «Дневные звезды» (1959) пограничные образы приобретают особое значение. В ключевом эпизоде сентября 1941 года героиня, защищая свой Дом-коммуну, находится «у входа, у подъезда» не одна, а с «дворничихой тётей Машей». Этот символический жест у входа маркирует переход: Дом-коммуна атрибутируется уже не как «мой», но как «наш». Порог и ворота становятся местом, где личное трансформируется в коллективное[5].
С началом Великой Отечественной войны и блокады основным репрезентативным пространственным параметром в художественной картине мира Берггольц становится блокадный Ленинград. Этот топос превращается в сложный, многослойный символ, вбирающий в себя и перерабатывающий все предшествующие пространственные модели. Топос Ленинграда задаётся конкретным географическим пространством в конкретном историческом времени, что постоянно акцентируется автором на уровне номинаций произведений. Однако из географически-конкретного Ленинград быстро превращается в пространство чрезвычайности, место разворачивания экзистенциальных смыслов. Именно здесь, на пороге смерти, по мысли Берггольц, человек обретает максимально полное, «высокогорное» ощущение бытия. Эволюцию образа города-символа можно проследить по трём ключевым произведениям, созданным в соавторстве с Г. П. Макогоненко. В киноповести «Они жили в Ленинграде» (1944) город представлен панорамно, «широкоэкранно». В одноимённой пьесе (1945) фокус резко сужается до «малого» Ленинграда (интерьеры), а конфликт смещается к «внутреннему человеку». Кульминацией становится пьеса «Рождены в Ленинграде» (1961), где город актуализируется как место второго, духовного рождения, и окончательно снимается довоенная оппозиция «дом — путь». В поздней лирике этот синтез закрепляется в мифологеме: Ленинград определяется как «отец мой, дом и путь»[5].
Помимо центрального топоса Ленинграда, важное место в художественном мире Берггольц занимает образ древнего русского города Углича, ставшего для неё значимым духовным истоком и «местом памяти». В ранней повести «Углич» (1932) город представлен прежде всего как социальное пространство, арена борьбы старого и нового уклада. После посещения города в 1953 году, в период «оттепели», подход меняется. В очерках и повести «Дневные звезды» Углич становится «городом детства», местом абсолютного, но утраченного счастья, ассоциирующимся с легендарным Китеж-градом. Он осмысливается и как национальное «место памяти» через образы гибели царевича Дмитрия и «корноухого» колокола. Наиболее радикальное переосмысление угличской темы Берггольц предприняла в киносценарии «Дневные звезды» и рабочих записях, где личное и историческое трагически сливаются: убийство царевича ассоциируется со сталинскими репрессиями и личной травмой поэтессы (потеря ребёнка в тюрьме). В сюрреалистической сцене угличские ссыльные идут по улицам Ленинграда, а героиня принимает «корноухий колокол» — символ поэта-обличителя. Таким образом, топос Углича прошёл эволюцию от социально-ангажированного образа до символа общенациональной трагедии и миссии поэта-свидетеля, соединяя индивидуальную память с коллективной[7].
Поэтология Ольги Берггольц
Поэтология Ольги Берггольц — целостная система её взглядов на природу поэтического творчества, предназначение поэта и возможности слова. Эта система, сформировавшаяся в ранней юности и прошедшая испытания трагическими обстоятельствами её жизни (репрессии, блокада), нашла отражение не только в стихах и поэмах, но и в обширной прозе, публицистике, а главное — в дневниках, где рефлексия о творчестве велась с откровенностью. Ключевыми составляющими её поэтологии являются: особая, музыкально-инструментальная образность для описания поэзии; комплекс представлений о миссии поэта как врачевателя, сеятеля и пророка-колокола; автобиографизм как эстетический и этический императив; полемическое противопоставление самовыражения «отображению»; и, наконец, глубоко личный мотив «невыразимого» и «недовоплощённости»[8].
Музыкальность была фундаментальным свойством творческого мышления Берггольц. Поэзия для неё — это прежде всего «звучание» и «звон», воплощённые в конкретных инструментальных образах. Раннее самоотождествление с «каменной дудкой», поющей «потому, что весна», указывает на понимание творчества как спонтанного, почти природного отклика на мир. Более сложным становится образ «струны в тумане», интертекстуально связанный с Гоголем. Эта звенящая струна — «нерв» стихотворения, передающий сигнал от строки к строке, символ творческого озарения и обретения верной интонации. В зрелом творчестве доминирует образ колокола. Воспринятый из пушкинско-лермонтовской традиции, в «Дневных звёздах» и рабочих записях он трансформируется в символ поэта-борца, «возгласившего о содеянном зле» и несущего тяжёлую правду, подобно угличскому колоколу. Творческий акт осмысляется Берггольц как сакральный и одновременно мучительный процесс рождения. Песня уподобляется ребёнку, который «в холодной, онемевшей глубине» может очнуться или умереть, подчиняя себе волю поэта: «Я не мечтаю — вымолить слова. / Но дай мне знак, что ты ещё жива» («К песне», 1951)[8].
Миссия поэта осознавалась Берггольц многогранно. Сквозной, особенно в экстремальных условиях, была роль поэта-врачевателя и утешителя. Ещё в 1941 году она записала в дневнике:
«…я должна поддерживать испуганных людей… Затем, что я жила для этого»[9].
Параллельно она развивала классический для русской литературы образ поэта-сеятеля, восходящий к Пушкину и Некрасову. В её стихотворении «Сеятель» (1946) слово уподоблено семени, а задача поэта — «протравливать слово / и самое всхожее выбирать». Наконец, в поздний период вызревает образ поэта-колокола, соединяющий в себе функции глашатая правды и обличителя. Тем самым её поэтическое кредо строилось на триединой модели: врачеватель (помощь здесь и сейчас), сеятель (просвещение и забота о будущем) и колокол (память, суд, предупреждение)[8]. Эстетическим и этическим стержнем её творчества был автобиографизм. Принцип писать «из себя» и «для себя» стал её творческим заветом. Как отмечал ещё Максим Горький в письме к ней, её стихи ценимы именно за эту личную, выстраданную интонацию. Этот принцип маркирован в названиях многих произведений («Мой путь», «Стихи о себе», «Мой дом») и особенно в выборе «достоверных» жанров — дневника, письма, свидетельства («Февральский дневник», «Ленинградский дневник», «Письма на Каму»). В «Дневных звёздах» она формулирует идею «Главной книги» писателя как художественной автобиографии, где жизнь становится «лучшим комментарием» к творениям, а творения — «лучшим оправданием жизни». Из этой установки вытекала и её декларируемая простота языка, которую критика порой воспринимала как «обеднённость средств», но для Берггольц «простое» было синонимом «великого» и гарантией сердечного контакта с читателем. Важнейшим теоретическим и практическим принципом для Берггольц было самовыражение, которое она сознательно и жёстко противопоставляла официальному принципу соцреализма — «отображению» действительности. В дневниках 1937—1940-х годов она настойчиво подчёркивала эту антитезу:
Разрешите каждому писать о том, о чём он хочет, естественно и просто выражать себя. Пусть над поэтом не тяготеет забота: „ах! Я не отобразил того-то…“.
Она считала, что «отображать может и медная кастрюля», а поэт призван именно выражать — свой внутренний мир, своё чувство жизни, видя в этом единственно возможный путь к её художественному познанию[10].
Глубинным, лирическим нервом её поэтологии был мотив «невыразимого»[11] — мучительной невозможности полностью воплотить в слове сложнейшие движения души, «томление» от быстротечности и красоты бытия. «Как выразить странное чувство жизни, — ощущение привязанности к ней, и более от её преходящести и неповторимости?» — задавалась она вопросом в дневнике 1936 года. Это порождало постоянное чувство творческой «недовоплощённости», которое отметил критик Владимир Лакшин, писавший о «кайме траура» вокруг её «поэтической лазури»[12]. Однако именно в преодолении этой невыразимости, в попытке «дать почувствовать» другому сокровенное, Берггольц видела высший смысл творчества. Победа для неё заключалась в достижении такого «предела души», где личное переживание, облечённое в простое слово, резонирует с «пределом Души Всеобщей», вызывая у читателя ответное «умиление» миром[8].
Поэтология Ольги Берггольц — это уникальный сплав глубоко личной, исповедальной рефлексии и чётко осознанной общественной позиции, где этические императивы врачевания и правды неотделимы от эстетических поисков простоты и подлинности, а метафизические терзания о пределах слова становятся источником силы её поэтического голоса.
Примечания
Литература
- Прозорова Н. А. Звукообразы в поэтике О. Ф. Берггольц // Проблемы исторической поэтики. — 2024. — № 2. — С. 187—206.
- Прозорова Н. А. Семантика пространства в художественной картине мира О. Ф. Берггольц // Филологический класс. — 2019. — № 4 (58). — С. 94—100.
- Прозорова Н. А. Поэтология Ольги Берггольц: рефлексия и авторская стратегия // Проблемы исторической поэтики. — 2021. — Т. 19. — С. 353—372.
| Правообладателем данного материала является АНО «Интернет-энциклопедия «РУВИКИ». Использование данного материала на других сайтах возможно только с согласия АНО «Интернет-энциклопедия «РУВИКИ». |